— Это ничтожество, — сказал Зяма, чихая и, как обычно, думая о своем. — Он назвал меня шутом. Я прочел ему оду “Добрый молодец”, но музы молчат, когда ревут ослы. “Зямочка, дорогой мой, ваше шутовство вызывает умиление, но неужели вам самому не стыдно...” Гарик, я хотел поговорить с тобой об этом жалком ничтожестве. И об этом тоже...
Палец, мосластый и почему-то средний, а не указательный, без видимой причины уперся в чахлую старушку, которая шустрей таракана отбежала к гаражам.
— Я долго ждал тебя, Гарик. Я весь измучился, стоя под запертыми воротами. Думал, ты больше не хочешь видеть своего Зяму. А это насекомое ничтожество...
Палец продолжал настойчиво тыкать в безобидную бабку. Зяма был похож на обиженного ребенка, переполненного негодованием, но неспособного облечь чувства в связную речь; впрочем, это было его обычное состояние. Галина Борисовна обошла взывающего к небесам Кантора, собираясь открыть ворота, но зачем-то обернулась через плечо: на старуху. Желудок моментально взбунтовался, напоминая, что позавтракать она забыла. А профессиональная язва не терпит такого вопиющего склероза. Сейчас пройдем в дом и сядем завтракать. Нет, обедать. В холодильнике наверняка что-то есть, а если нет, придется отправить Мирона...
Возле гаражей отиралась троица старух.
Они двигались по сложным спиралям, не сталкиваясь разве что чудом. Их движение завораживало. Четыре старушки резво перебирали ногами, затянутыми в ватные колготы, башмаки пяти бабусь, шаркая, просили гречневой каши, шесть худющих сплетниц втягивали головы в воротники из траченного молью каракуля. Ярко-зеленый гараж стал грязно-зеленым, как горлышко пивной бутылки в луже; оранжевый — бурым; тот, что из белого кирпича, напомнил груду известкового раствора, сваленного нерадивыми строителями под открытым небом. Веселенькая ограда дома напротив скукожилась, обретая мрачный статус решетки вокруг казенного склада с тушенкой. Даже мелькнул призрак колючей проволоки, натянутой сверху. А на остальных заборах объявились клыки битого стекла: чтоб мальчишки не лазили. Девять старух семенили, накручивали, шевелились и кишели, к ним присоединились два старика, один изможденный, с усами, второй безусый, но жирный до отвращения, — оба старца были вооружены стетоскопами и отличались завидной прытью.
Начался дождь.
Не июльский слепец, не майский ухарь, даже не ноябрьский мизантроп, — мелкий, пакостный мерзавчик конца декабря, когда Новый год вязнет в слякоти, грязно матерясь в ожидании снега, а мокрые насквозь ленты серпантина оттягивают лапы елок к земле, мешая взлететь.
Красная черепица на крыше утратила блеск леденцов.
Сейчас крыша напоминала фурункул.
Дюжина старух, восемь стариков и шесть-семь молодых людей с лицами манекенов, зато в брюках и рубашках, выглаженных так, что взгляд резался в кровь о бритвенно-острые “стрелки” штанин и рукавов, вели хоровод. Это напоминало бы броуновское движение молекул, будь оно живым; чуждый, механический ритм пробивался сквозь внешне бессистемное круженье. Метроном — сухой, равнодушный:
“...бей паяца ногой по яйцам: не смей смеяться! Учись бояться!..”
Молодых людей стало гораздо больше: циркулируя по улице туда-сюда, манекены придвигались все ближе, и желание вбежать в дом, открыть холодильник и съесть хоть что-нибудь, лишь бы утихомирить царь-голод, стало нестерпимым.
“Сейчас камень кинут. Точно, сейчас кинут...”
С глухим скрежетом — так умирают рептилии в асфальтовых болотах — разлетелось заднее стекло котика. Осколки усыпали землю; если бы в них отразились небо, солнце, которое секунду назад туча сунула за щеку, кроны деревьев или лицо Зямы — было бы легче. Но тонированные куски зеркала, детища злобного тролля из предисловия к сказке, совершенно не умели отражать.
— Что вы делаете, гады?
Верный Мирон шарил взглядом по толпе, ища обидчика.
Тщетно.
Если кто-то и бросил камень, его нельзя было вычислить в мельтешении тел.
К ногам Насти жался Пьеро, омерзительно черно-белый. Взгляд шута ерзал, кланялся, суетился, подобный трусишке, угодившему в преддверие драки: я? да что вы? я здесь случайно, я посторонний... Впервые Галина Борисовна увидела, что Пьеро еще очень молод, ненамного старше самой Насти, всего лет на пять-шесть. Раньше это скрадывалось поведением: шуты не имеют возраста. А затравленные шуты, оказывается, имеют.
“Домой. Скорее домой... не дай бог замок заело...”
Магнитный ключ бессмысленно тыкался в прорезь. Ворота даже не щелкнули челюстями: словно грешники со всем присущим грешникам наивом пытались проникнуть в рай с черного хода. “Бей паяца... учись бояться...” Уши забило серными пробками; тихо шелестя подошвами, манекены бродили уже вплотную, по-прежнему ничего не делая, не проявляя никакой враждебности, кроме безразличия.
Просто двигались.
Люди так не умеют.
На ветках деревьев копилась пыль. Под ногами шуршал щебень. Короеды точили клены у кучи строительного мусора. Птичий помет клеймил окна безглазых строений. Вещи покупались на вырост. Картошка запасалась на зиму, целые чулки лука вывешивались в кладовках, напоминая о возможности голода, и белесые влажные побеги росли из гниющих головок. Вопрос “Как дела?” не требовал ответа. Перелицованные лица, опустелые тела, душные души. За портьерами, шторами, гардинами, за стенами и дверьми жизнь шла своим чередом: настоящая, правильная жизнь. Каждый был сам за себя. Даже в комедиях за кадром в нужных местах ржал хор профессиональных смехачей-наемников — иначе зритель мог бы ошибиться и расхохотаться не там или вовсе выключить телевизор.
Хотелось есть.
Хотелось пойти к врачам: провериться на всякий случай.
Еще очень хотелось поехать на работу: прямо сейчас. Наверняка все развалили, растащили, угробили за два дня дело всей жизни...
— Что вам нужно? Убирайтесь!
Это Юрочка. Шагнул, как в омут, в тихий омут, битком набитый чертями, — в круженье, в молчаливый хоровод. Страх в глазах юноши — “Ударят! Унизят!..” — бился насмерть с карим, безрассудным огнем, весело идущим к пропасти с котомкой на плече; и огонь победил, вышвырнув страх наружу. Но, вплетясь в хоровод стальной нитью, бесцветный, немой страх вернулся победителем: от ловкого удара в живот Юрочка согнулся, глухо крякнув, будто надорвавшийся грузчик, следующий толчок отшвырнул его к машине, и Галина Борисовна с ужасом следила, как сын медленно сворачивается клубком возле колеса раненного в спину котика.
Кто бил, как и зачем? Увидеть не получилось.
Страх бил.
“...ногой по яйцам: не смей смеяться!..”
А манекены все ходили туда-сюда, задевая людей сухими, шершавыми, как змеиная кожа, телами. И старцы все мерили холодными пальцами пульс — себе и тихому, снулому бытию: волноваться вредно, спешить вредно, дышать вредно, жить вредно, знаете, что такое тахикардия души? И кивали старухи: правильно, верно, так и надо, только так, тик-так, тик-так, нервный тик, верный так... От их тиканья связь времен костенела лопаткой брахиозавра, найденной в раскопе.
— Юрка! Игоревич! Ты что? что ты...
Гарик упал на колени рядом с сыном, бессмысленно пытаясь заглянуть в лицо...
...Но хоровод ускорил вращенье. Циферблат часов, отмеряющих вечные сороковины Карнавала: быстрее! еще быстрее! еще! Круг за кругом, на круги своя, кружной путь безопаснее, девять кругов благих намерений... В теме дождя ударили литавры града. Стало зябко. Можно простудиться, схватить насморк, если с преступным легкомыслием забыть дома зонтик, не закутаться в колючий шарф, оставить теплые носки в шкафу, и вечным приговором будет вам кипяченое молоко с пенкой. Из купленной утром грозди бананов надо сначала съесть подгнившие плоды, чтоб они не испортились, а к вечеру гниль тронет новые, и снова придется первыми есть именно эти, оставляя свежие на потом, которое не наступит никогда, — здравый смысл щедро балует гнильем своих адептов, требуя мзды; с мира — по нитке, с бора — по ели, с меры верните, что не доели, с дома — по дыму, с жизни — по году, впрок, молодыми, с пира — по голоду, с морды — по хохме, с детства — по Родине, с крестного хода — выкрик юродивого... Смертник, скотина, грешное крошево, дай десятину! дай по-хорошему!..
...Вокруг бунтовщиков, предателей, изменников кишело липкое сорокадневье, справляя поминки. Стояли часовые Великого поста: “Стой! Камо грядеши! Стрелять буду!” Бродили унылые режиссеры, перед спектаклем рассказывая всем и каждому, какой кровью и каким каторжным трудом далась им премьера, шлялись хмурые писатели, излагая urbi et orbi за неделю до выхода новой книги, в каких муках они рожали завязку, кульминацию и финал; педиатры мстили детству за поруганные идеалы, учителя литературы требовали всякое сочинение начинать чугунным пассажем: “В данном произведении автор осветил ряд жизненно важных проблем...”; ассенизаторы убеждали общественность в своем праве учить парфюмеров, и скучали в углах, колыша паутину, парфюмеры с обонянием, сожженным дотла “Шанелью № 5”; кухарки настойчиво управляли государством, тряся вожжами, а тихо ехавшие перестраховщики в конечном итоге были дальше всех.
Сердце пробил насквозь гвоздь одной, но пламенной страсти: постоять в долгой очереди, время от времени выкрикивая: “Вы здесь не стояли! Мужчина, куда сказано?!” — с деревьев, истошно шурша, опадали казенные формуляры с прожилками виз и родимыми пятнами резолюций, дворники сгребали их в кучи, и руки, трясущиеся руки, судорожно тянулись выдернуть заветную бумажку (“женщина, не морочьте мне голову!..”), заполнить фиолетовым ядом чернил, влить мертвую кровь в пластиковые вены и испытать чувство глубокого удовлетворения за бесцельно прожитые годы.
“...не смей смеяться!..”
спойлеров не будем, сами дочитайте.
визит Кварензимы
Pasht
| вторник, 20 декабря 2011